УДК  271.2

Галёна Евгений    (аспирант, Харьковский национальный университет

 имени В.Н. Каразина)

 

Антропологический разрыв в ритуализации Конрада Лоренца и Рене Жирара и его последствия для литературоведения

 

Данная статья представляет собой попытку выстроить альтернативную герменевтическому подходу литературную критику, ядром которой стало бы понятие «насилие». Автор выделяет два типа письма, основанных на различных практиках насилия: агрессии и жестокости, которые рассматриваются на примерах произведений Ф.М. Достоевского и В. Набокова. Литература при таком подходе представляется как пространство столкновения множественных отношений, которое задается различными формами дистанций внутри текста.

Ключевые слова: антропология насилия, агрессия и жестокость, репрезентация, недостаточность герменевтического подхода.

 

Гальона Євген. Антропологічний розрив у ритуалізації Конрада Лоренца і Рене Жірара і його наслідки для літературознавства

Дана стаття являє собою спробу побудувати альтернативну герменевтичному підходу літературну критику, ядром якої стало б поняття «насильство». Автор виділяє два типи письма, що базуються на різних практиках насильства: агресії та жорстокості, які розглядаються на прикладах творів Ф.М. Достоєвського і В. Набокова. Література при такому підході представляється як простір зіткнення множинних відносин, яке задається різними формами дистанцій всередині тексту.

Ключові слова: антропологія насильства, агресія і жорстокість, репрезентація, недостатність герменевтичного підходу.

 

Eugene Galyona. An Anthropological Breach: Rene Girard and Konrad Lorenz on Ritualization, and Its Consequences for Literary Criticism

This article presents an attempt to build up an approach to literary criticism that will be alternative to hermeneutical one and the core of which would be the concept of "violence". The author distinguishes two types of writing based on various practices of violence: aggression and cruelty that are considered on examples of works of  F.M. Dostoevsky and Vladimir Nabokov. In this approach literature is presented as a space collision of multiple relationships which is given in various forms of distances within the text.

Key words: anthropology of violence, aggression and cruelty, representation, lack of hermeneutical approach.

 

1. Постановка проблемы

Вопрос о насилии остается открытым по сей день, не смотря на многочисленные работы, посвященные данной теме. Более того, в связи с современной критикой ограниченностей герменевтики, как науки задающей парадигму для всех гуманитарных дисциплин и попыткой обоснования альтернативных подходов к репрезентации (Х.У. Гумбрехт, Ф.Р. Анкерсмит) проблема насилия выступает на передний план: «подлинно эстетического переживания не бывает без насильственного момента, потому что эстетического переживания не бывает без эпифании, то есть без события, в ходе которого субстанция занимает пространство» [2;127]. Однако, несмотря на эту актуализацию, остается проблематичным разворачивать литературную критику из феномена насилия, как ядра новой (дополнительной к герменевтической) парадигмы.  Данная постановка вопроса вынуждает нас вернуться к работам авторов, которые наиболее концептуально подошли к рассмотрению проблемы насилия – к «Агрессии» К. Лоренца и «Насилию и священному» Р. Жирара, чтобы увидеть корни указанной проблемы.

 

      2. Многозначная ссылка

В первой главе «Насилия и священного» [3] Жирар делает ссылку на один из опытов, описанный Лоренцом. Далее мы покажем сколь значительными для Жирара явились этологические разработки Лоренца, несмотря на то, что основной материал, на который он опирается, составляет литература и этнографические исследования.

               В 1963 году Конрад Лоренц издает книгу «Агрессия. Так называемое зло». В ней австрийский этолог, убедительно доказывает, что агрессия является одним из важнейших животных инстинктов. Предметом его исследования становится непосредственно внутривидовая агрессия: «на  самом деле, "борьба",  о которой  говорил  Дарвин и  которая движет  эволюцию,  - это  в  первую очередь  конкуренция  между ближайшими родственниками», так как «кто непосредственно угрожает существованию вида - это не "пожиратель", а конкурент; именно он и только он» [4; 36-37]. Лоренц считает, что агрессия в отношении особи того же вида не только не вредна, но наоборот выполняет видосберегающую функцию не только путем поддержания защитных свойств вида, но и благодаря взаимному отталкиванию особей одного вида, что обеспечивает оптимальное использование биотопа. 
      Далее Лоренц показывает, как некоторые действия  в  процессе филогенеза утрачивают свою собственную, первоначальную функцию и превращаются в  чисто символические церемонии - ритуалы (например, ритуалы   умиротворения  или приветствия,  произошедшие  в  результате переориентации  атакующих  движений). Данные виды ритуала «не  затормаживают агрессию, но отводят ее от определенных сородичей и направляют на других, […] это  переориентирование   агрессивного  поведения   связано с индивидуальностью партнеров,  принимающих  в ней участие» [4;188]. Отсюда Лоренц выводит важнейшую функцию агрессии (его главное открытие) – индивидуализацию. Он указывает, что степень индивидуализации в обществе напрямую зависит от степени агрессии.

Р. Жирар, исходя из открытий Лоренца и перенося их на человеческую культуру, выдвигает гипотезу, что борьба с насилием в ней происходит аналогично природной установки, то есть через трансформацию его в ритуал. Этот ритуал для Жирара – жертвоприношение. Жертва - козел отпущения - является той фигурой вокруг убийства, которого устанавливается единство и зарождается новый порядок, который в свою очередь a posteriori служит доказательством ее вины, как фигуры нарушившей прежде существовавший порядок. Этот ритуал, как доказывает Жирар стоит у истоков всех архаичных религий. Религия, понятая как ритуал, защищает общество от его собственного насилия, порождая трансценденцию – Бога, берущего на себя насилие, которое отказывается признать человек.

Однако более подробное сравнение концепций этих двух авторов позволяет сделать следующий вывод: что первоначально складывающееся впечатление о перенесении Жираром этологической идей Лоренца (переориентирование насилия и формирование ритуала) в основание культуры, ошибочно, так как перед нами совершенно разные проекты, между которыми существует разрыв. Мы можем обнаружить его, попытавшись найти то место, в котором должна происходить стыковка этих концепций – это место будет классическим вопросом о самосознании, о различии человека и животного. Несмотря на то, что Лоренц постоянно выявляет параллели в поведении животных и человека его эволюционистская теория не объясняет специфики человеческого насилия, к тому же выводы в его книге дают повод к необоснованному оптимизму относительно заката этого насилия, что совершенно противоречит исходной позиции Жирара и современной ситуации.

               Данный разрыв существует по причине того, что Жирар и Лоренц говорят о насилии с разных позиций. Эти позиции отличаются предпосылками, лежащими в основании насилия, понятого, как некое активное (разрушительное) действие. Мы можем выделить две абсолютно различных практики насилия: 
1.                         Основанную на агрессии; 
2.                         Основанную на жестокости (жестокости, понятой не как сверхнасилие, т.е некое действие, а как определенный вид перцепции в сознании, противоположной аффекту, вызываемого инстинктом агрессии). 
               Подобное сочетание различных оснований в едином понятии «насилие» осложняет его анализ[1], поэтому для наглядности приведем таблицу (таб.1). 
               И, следовательно, объектом исследования у Жирара выступает жестокость (которая, тем не менее, остается не явленной), в то время как Лоренца интересует именно агрессия, но проблема в том, что жестокость не вытекает из агрессии, что неявно следует из теории Жирара.

Признаки

Агрессия

Жестокость

1.                  База

2.                  Характер действия

3.                  Модель состояния

4.                  Трансформация субъективности

Инстинкт

Реактивный

 

Аффект

 

Потеря

Сознание

Активный

 

Рефлексия

 

Утверждение

         Вполне естественно, что агрессия, как инстинкт предшествовала жестокости, требующей не только сознания, но и развитой способности к саморефлексии. Более того, данную градацию можно обнаружить в истории понятия «насилия», которую мы можем проследить на уровне дефиниций. Понятие «violence» отсылает к латинским «violentia» - «страстность, порывистость» и «violentus» - «неистовый, сильный», и вероятно связано с «violare» - «нарушение, произвол,

 

 

 

 

 

 

 

 

 

позор», от которого произошло однокоренное «нарушение» («violation») [6; 532]. Как видно этимология violence имеет характеристики, сближающие ее с феноменом, который мы называем агрессией. С другой стороны современные дефиниции насилия скорее выражают характеристики феномена жестокости (см. например B. Waldenfels: «violence is an intended violation of the embodied claims posed by embodied subjects» [8]).

В рамках парадигмы Жирара чистая жестокость еще не возможна, так как любое проявление насилия немедленно трансцендируется. Ритуал жертвоприношения постулирует следующее: все, что называется жестокостью (сверхнасилием) может cделать только «одержимый бесом», и соответственно к Дьяволу, к Чужому, а не к человеку применяются ответные меры. Начиная от каннибализма, инквизиции и кончая современным судом (где аппелируют к аффекту – по своей сути так же лишь форме транценденции, с одной стороны, и анонимной системой правосудия - с другой) человек не принимает совершаемое им насилие. Происходит то, что Лоренц назвал «темной стороной псевдовидобразования», которая «подвергает  нас  опасности не считать людьми  представителей  других псевдовидов.  Очевидно, именно это  и происходит  у   многих  первобытных  племен,  в  языках   которых   название собственного  племени синонимично  слову  "люди".  Когда  они съедают убитых воинов враждебного племени, то, с их точки зрения, это вовсе не людоедство» [4;138].

Анализ Жирара начинается с института мести, он опускает те причины, которые послужили основой для формирования этой институции и тем самым месть выступает, как первичный антропологический признак, несводимый к оптимистической проекции Лоренца. Если мы более подробно рассмотрим анализ этой ситуации, которую Жирар называет «жертвенный кризис», то можно увидеть, что ее истоком является смешение различий,  то есть вторжение симметрии в область иерархии: «когда различия начинают распадаться, их почти неизбежно принимают за причину тех соперничеств, которые они снабжают  предметом раздора» [3; 52]. Это кризис различий, который для общества лишенного институций праворегулирования становится кризисом культурного порядка в целом.

В анализе Жирара месть представлена, как ситуация пагубной симметрии, а жертвенный кризис таким образом является следствием миметической функции желания. Итак, в основании жертвенного кризиса, разрешающегося учредительным насилием (жертвоприношением) главную роль играет желание (в котором соединены биологический и психологические моменты, что сильно усложняет выявление отношений между желанием и объектом желания, между желанием и субъективностью и т.д). Не вдаваясь в полемику вокруг этого термина, отметим только невозможность выведения желания из инстинкта. Желание есть некое преодоление инстинкта, оно разрывает замкнутость на необходимости, характерную для инстинкта, и являет собой  его эксцесс.

 

3. Насилие и литературоведение

Если представить себя адресатом любовного письма отправленного полтора века назад, то мы наверняка будем удивлены: быстро пробегая содержание, которое в ином случае показалось бы нам тривиальным признанием в любви, в нем, тем не менее, есть нечто, что заставляет перечитывать его вновь и вновь. Это нечто остается слепым пятном и для герменевтики и по большей части для семиотики – ведь рассмотренный как текст, нарратив, письмо или стиль – этот лист бумаги оказывается чрезвычайно бедным документом. Возможно, магия этого совершенно прозрачного текста, единственно в том, что он конструирует присутствие его автора.

Все эти конструкты присутствия: почерк, чернила, особенности письма (физические, а не стилистические) были вытеснены пишущими машинами, а теперь переведенные в набор единиц и нолей заставляют многих пожилых писателей сетовать на прогресс и предаваться ностальгии. Но разве роман не развивался, как романс лишенных собственных атрибутов присутствия, разве не рождался необходимостью в изобретении нового языка, способного восполнить эту невосполнимую утрату?                

Литература в кристаллообразном виде - это пространство столкновения писателя и читателя. Пространство, которое, прежде всего, рождается воображением автора, поскольку он всегда является первым и самым главным читателем. Она неизменно стремится воспроизвести непосредственно атмосферу встречи автора и читателя, описать это пространство. Другими словами литература пытается передать не саму мысль (вернее не только ее), а скорее механизм ее зарождения, вызревания, развития и разрушения через сопутствующие настроение, голос, ощущения (что особенно заметно в поэзии). В этом случае сам сюжет и внутренний смысл становятся лишь инструментом, лишь поводом для разворачивания этого пространства. Сколько раз вы замечали, что в домашней беседе, за чашкой чая, тема разговора всегда вторична (а потому столь хаотична) по отношению к тому напряжению, которое она вызывает и которое называется общением. Если эта гипотеза верна, тогда литературоведение должно основываться не на герменевтике, не на поиске адекватных интерпретаций, а на изучении тех приемов, которые позволяют автору создать текст, заставляющий читателя из осколков смысла собрать полотно переживаний, заложенных автором.

Если мы предполагаем, что существуют две практики письма, соответствующих двум базам насилия: агрессии и жестокости, то эстетика автора будет реализована в образовании определенных форм дистанций внутри текста. Эта дистанция будет сказываться во всем: в языке, в форме повествования, художественном методе, в конечном итоге в отношениях с читателем. Далее я постараюсь показать, что Достоевский представляет первый (агрессивный) тип письма, а Набоков – второй[2] (жестокий). И возможно именно поэтому, не смотря на все их сближающее в плане герменевтическом (идентичный тематический круг: проблема личности, а в ее рамках двойничество, детская сексуальность и насилие), эти авторы так далеки друг от друга. 

Диалог Набокова и Достоевского это, прежде всего разговор о трансформировавшейся интимности романа, о неком измерении в тексте, где читатель и слово становятся в равной степени пластическим материалом для автора. Свои лекции о Достоевском, Набоков начинает с критики языка: действительно, первое, что бросается в глаза при чтении любого произведения Достоевского - это письмо, письмо неумелое, сгорбленное, задыхающееся, с искрами блестящих пассажей иногда вкрапленных в речи героев, но все же спотыкающееся и косноязычное. Безусловно, это имело свою функцию – вспомним только Кириллова из «Бесов», - но насколько она первична по отношению к этому косноязычию, остается под вопросом. Письмо Достоевского, поражает этим разрывом, этой пропастью между глубиной мысли и ее выражением: в итоге кристально чистый образ[3] выходит у него этаким одноногим калекой, ковыляющим на костылях, услужливо подставленных языком-озорником.

Как истинный модернист, Набоков не дает право на жизнь иной литературной парадигме, кроме выстроенной им самим: «в своих лекциях я обычно смотрю на литературу под единственным интересным мне углом... С этой точки зрения Достоевский писатель не великий, а довольно посредственный, со вспышками непревзойденного юмора, которые, увы, чередуются с длинными пустошами литературных банальностей» [5; 174]. Но Достоевский работает за границами той литературы, в рамках которой возможен Набоков. Это не значит, что она лучше или хуже - это просто область, где законы набоковской прозы перестают действовать и начинается мир преображения, перевоплощения.

Вся поэтика Достоевского строится на создании такой интенсивности смены личин, таком нагромождении противоречий, которое более не способно выдержать самое себя, чтобы открыть герою некую подлинность, заслоненную до этого работой эклектической машины восприятия, все абсорбирующей и перестраивающей под себя. Поэтому для него важен аффект, потрясение, опрокидывание. Но потрясающее и поразительное для Набокова всегда пошло, если не соблюдена дистанция, если читатель не отслоен искусственно от события точеной механикой авторских фраз. То, к чему приглашает Достоевский - к со-переживанию, со-участию, для Набокова лишь вопрос механики; он конструирует мир, голый и трезвый, математически совершенный, который оживляет только его превосходное чувство юмора и страсть к мелочам, словно касающаяся каких-то невидимых нитей, что соединяют нас с яркими воспоминаниями нашей жизни. Вы никогда не увидите у Набокова истерик, рыданий, объяснений – все это для него бытовой сор, который нужно оставить «за кадром», тогда как Достоевский начинается только с этого «сора». Набокова, как феноменолога, интересует совершено иное. Его роман – это проект открытия Другого, исследование тех мест в сознании человека, которые позволяют увидеть Другого, именно как инаковость. В отличие от Достоевского и многих других писателей, он не постулирует априорно существование Другого, для него это далеко не очевидный факт. И, пожалуй, именно в «Лолите» лучше всего показан механизм этого открытия: люди замечают других, только тогда, когда о них спотыкаются…

В свете современных идей, критически настроенных по отношению к существующей герменевтической парадигме, насилие становится ключевым понятием. Однако, как уже отмечалось, не смотря на эту актуализацию, разворачивание литературоведения непосредственно из феномена насилия остается достаточно проблематичным. Это обусловлено несогласованностью как объекта исследования, так и позиций исследователей: т.е неясно что можно считать насилием в литературе; и отсюда анализ производится либо исходя из насилия текста над читателем (Гумбрехт), либо из сублимированного насилия автора (Жирар).

По Жирару, письмо есть практика жертвоприношения, доведенная до своего предела процессом семиозиса. Он отмечает, что чем древнее орудие письма, тем более оно напоминает орудие битвы или жертвоприношения  - меч,  резец, нож, игла, стило. Писать - значит резать,  колоть, пронзать, уязвлять. Слово, таким образом, становится раной, надрезом, нанесенным на чистую жертвенную поверхность  тела, и тем самым, делающий все менее нужным сам акт умерщвления. Однако, в такой интерпретации совершенно не ясна роль читателя – он не является не жрецом, ни жертвой, он словно посторонний, зачарованный самим ритуалом, вуайер вносящий дисгармонию в этот герметичный процесс. С этой позиции не существует отличия графомании и литературы. То, что сам позыв, интенция к письму несет в себе агрессивный момент понятно уже на неком интуитивном уровне, однако литературу вряд ли можно свести к простым садомазохистским отношениям. Эта область заранее обречена на интерсубъективность, на бесконечный поиск инаковости, а потому для нее такими важными являются пограничные зоны, (границы которой должны рассматриваться в изначальном значении данного слова, как чего-то что связывает, соединяет, а не наоборот разъединяет).

Не смотря на существование этой незримой и хрупкой связи читателя и писателя, связь эта ускользает еще из-за того, что проявляется в совершенно разных видах, что вырастает из непосредственного отношения автора к насилию, формирующего его эстетику.

К. Палья отмечает, что современная европейская культурная парадигма, господство глаза, обязана своим появлением трансформацией греческой оргии в Римской империи: «Настоящая греческая оргия вела к мистической утрате «я». Но в оргии императорского Рима сохранилась личина. Во времена дионисийского кутежа римский декадент сохранял свой наблюдательный аполлонический взгляд» [6; 32].

И если, как верно заметил Р. Барт, столкновение и конфликт, заключенный в литературе не чужд удовольствию и вписывается в дискурс эротики, то приведенный выше отрывок подтверждает  возможность двух рассмотренных выше стратегий письма – «греческий вариант» или стратегия, направленная на соучастие и «римский», основанный на рассматривании. Последний характерен Набокову, как мы увидели в его романе, читатель благодаря сознательным и неосознанным приемам всегда удерживается на некотором расстоянии, и эта дистанция задает его позицию, как вуайеристскую. С другой стороны Достоевский представляет иную стратегию – его экзальтированное письмо, является попыткой сшивания того разрыва (временного и экзистенциального), который устанавливается книгой, т.е чтобы читать Достоевского необходимо стать соучастником событий его романа.

Соучастник и соглядатай – это две различных модели читателя, которые пытается сконструировать тот или иной текст и литературная критика еще только стоит перед задачей, чтобы найти способы артикулировать эти стратегии, вырвать их цепких когтей толкования и не спотыкаться об амбивалентность литературы, заложенной в ее основу.

 

 

 

 

 

Литература

1.Барт, Ролан. Сад, Фурье, Лойла/ пер. с франц. Б.М. Скуратова. – М.: Праксис, 2007. – 256с.

2.Гумбрехт, Ханс Ульрих. Производство присутствия. Чего не может передать значение/ пер. с англ. С. Зенкина. – М.: Новое литературное обозрение, 2006. – 179с.

3.Жирар, Рене. Насилие и священное/ пер. с франц. Г. Дашевского. – М.: Новое литературное обозрение, 2010. – 400с.

4.Лоренц, Конрад. Агрессия/ пер. с нем. Г. Ф. Швейника. – М.: Прогресс, 1994. – 272с.

5.Набоков, Владимир. Лекции по русской литературе/ пер. с англ. И. Толстого. – М.: «Независимая газета», 1996. - 438 с.

6.Палья, Камилла. Личины сексуальности/ пер. с англ. – Екатеринбург: У-Фактория, 2006. – 880с.

7.Barnhart Dictionary of Etymology. – Oxford University Press, 1988.

8.Waldenfels, B. Aporien der Gewalt. In M. Dabag, A. Kapust, & B. Waldenfels (Eds.), Gewalt. Strukturen, Formen, Reprasentationen. – 2000.

 

© Галена Е.В., 2010

 

 

 

 



[1] См. подробнее об этом Галёна, Е. Теория насилия: от агрессии к жестокости // Вісник Харківського університету. – №860. – Харків, 2009. – С.105-113.

[2] В этом анализе будут в основном рассмотрены два произведения – «Преступление и наказание» и «Лолита», так как, на наш взгляд, они являются наиболее характерными (если так можно выразиться) для их авторов.

[3] Ведь именно к образу стремится Достоевский, к образу, который, как проницательно заметил Барт, с семиотической точки зрения «уводит дальше, чем означаемое, - к чистой материальности референта». [1;25]